Мы с мамкой и тут оказались плохими помощниками. Мы сидели каждый на своем стуле в гостиной, простившись с жизнью. Не то мужчина, пришедший к нам по долгу истины. Он нас понимает, сказал он, но весь опыт показывает, что именно так это должно делаться, на благо ребенка.
И ушел.
Мы не обменялись с мамкой в тот день ни словом, насколько я помню.
На следующее утро мы встали в обычное время; за завтраком мы не смотрели друг на друга, да и не ели почти ничего. Потом мы разошлись по своим делам: мать уехала в магазин работать, продавать платья и обувь тем, кого это интересует, а сын ушел в школу, чтобы сидеть позади Тани и вглядываться в ее черные волосы, не слыша ни звука.
Потом мы встретились за обедом и опять не разговаривали. Но среди ночи мамка сломалась, а я лежал, не шевелясь, и прислушивался к таким же звукам, что и в тот раз, когда Линда перестала принимать свои лекарства. И когда на следующий день вернулся из школы, ее вещи — одежда, игрушки и книжки — исчезли. И Амалия. А еще на следующий день и ее кровати не оказалось на месте, она, должно быть, вернулась на чердак, на сей раз без моей помощи. Мы остались парализованными жертвами природной стихии; сидели тише воды ниже травы и ждали, что случится что-нибудь еще хуже.
Через две недели Кристиан съехал, теперь он был не в пальто и шляпе, а в свитере со снежинками и оленями. Он раздобыл себе старый “Шевроле”, в который и распихал свои вещи. Шахматы он с собой не взял. И телевизор он тоже хотел оставить нам.
— Забирай его с собой, — сказала мамка таким тоном, что ему пришлось забрать телевизор с собой.
В том году тоже наверняка были зима и весна, и лето тоже, насколько мне известно, но мы сидели дома, в укрытии; я — снова в прежней своей комнате, под сдачу, с видом на Эсси. И мамка в своей прежней комнате, откуда никакого вида не было. Я не мог больше на мамку смотреть, мы с ней жили по отдельности, на дне моря тишины, и на поверхность мы выбрались только к концу сентября. Тогда мы заново начали ремонт, купили наконец стеллаж для книг и оклеили всю квартиру еще менее броскими обоями, дорогими.
— А у нас денег хватит? — спросил я.
— А то, — сказала мамка и взялась вечерами резать обои и мешать клей, а днем ходила на работу, работала и сверхурочно, ходила на вечерние курсы бухгалтеров и проверяла отчетность для фру Харальдсен, от которой нам с Линдой в свое время приходилось прятаться в примерочной. Потом она сама стала сводить баланс, ей доверили отвечать за закупки товара, работать приходилось сверхурочно. С нами происходило то же, что и со всеми в нашей стране: мы жили лучше и лучше.
— Словно ничего и не было, — сказала мамка как-то вечером в конце октября, спустившись со стремянки и озираясь в нашем новом существовании; и потом на полном серьезе пробормотала, что Линда, может быть, просто была ангелом, которого Господь послал, чтобы наладить мамкину жизнь, нам ее одолжили на время, и мы должны быть благодарны за то, что нам посчастливилось пожить с ней вместе хоть сколько-то.
Я смотрел на нее и знал, что этого я никогда ей не прощу.
Я завесил стены своей комнаты плакатами с английскими поп-звездами и эффектными небесными телами, неопознаваемой оранжевой лошадью и увеличенным аэрофотоснимком ж/к Тонсен-юрет, каким он выглядел до того, как мы въехали сюда. В центре снимка с субботника был запечатлен кран, в кабине его в тот день сидел мой отец, невидимый на снимке и невидимый в жизни, убранный на дно запертого ящика вместе со своей дочерью, теперь тоже невидимой, запечатленной на пляже без плавательного пояса, рядом со мной и Борисом.
Я перешел в старшую школу в тот год, когда The Doors пели “Когда музыка смолкнет”. А в гимназию пошел под звуки Led Zeppelin. Там я снова встретился с Борисом. Мы учились в одном классе с естественнонаучным уклоном и по-прежнему были совершенно одинаковыми. Но вихров на лбу у нас больше не было. Мы отрастили волосы до плеч, ходили в поношенных френчах, разговаривали шифрованным языком и готовились к революции. С нами происходило то же, что и со всеми в нашей стране: мы жили лучше и лучше.
Близилось лето, когда мне предстояло закончить гимназию, и тут пришло письмо, случайно попавшее мне в руки раньше, чем матери. Я посидел немного, разглядывая его. Адрес отправителя и получателя почему-то напечатаны на машинке. Штамп Осло. На внешний взгляд ничего необычного.
И вот почему я его не вскрыл?
Потому что никак не мог решить для себя, что было бы хуже — трагедия, написанная беспомощным почерком, или блистательно-солнечная история, уверенно выведенная твердой рукой. Вероятно, Линда попала в обитель скорби и ужасов, к идиотам, и они обращаются с ней ужасно, она гибнет.
От вероятности этого мозг горел огнем.
Или наоборот — она вышла из машины и была встречена своими новыми родителями: уравновешенной матерью и спокойным основательным отцом, ну и еще, значит, мальчиком моего возраста. Она крепко вцепилась рукой в два пальца матери, и ее новый брат, глядя на эту хватку, тут же понял нутром, что такая хватка сжимает петлей сердце навсегда, до гробовой доски, и не разжимается даже потом, когда уже гниешь в могиле.
С этого места все идет как по писаному: семья живет на втором этаже дома на две семьи, Линда ходит в старую известную школу в квартале, где каштановых деревьев больше, чем людей; ее учат учителя, умело вкладывающие в нее все нужные знания и умения; у нее появляются друзья, которые с первого взгляда понимают, по какому каналу вести для нее вещание. Летом она ездит на каникулы с Эйвинном и его родителями, живет не в горелой палатке, а на даче в месте, где их с Эйвинном ждет масса интересных занятий, в которые он терпеливо ее посвящает. Он оказывается отличным парнем, этот Эйвинн. Гораздо лучше, чем я. Так что, может быть, и правильно, что ее у нас украли.