— Я не знаю, — сказал я. Но те времена решительно миновали, ей было достаточно только внимательно посмотреть на меня.
— Рисунок, — пришлось мне признать.—Мне кажется, это лошадь.
— Лошадь?
— Да, лошадь!
Так заканчивается вечер, рождественский вечер: мамка сидит, держа в руках скрученный в трубочку рисунок неопознаваемой лошади, и не может решить для себя, развернуть его, или припрятать, или передать адресату, я опускаю взгляд на зачитанные буквы в подаренной мне книге и поудобнее устраиваюсь на диване с ногами — собственно, для того, чтобы последние ее слова, про козырь— не развеялись, чтобы они продолжали действовать; из соседних квартир слышатся приглушенные звуки шагов, голоса и тихий смех, хлопанье дверей, вот пустили воду из крана, скрип в перекрытиях, бормотание кровооборота в батареях и мусоропровод — и брякание люка, и шуршание летящего вниз по шахте мусора, и его падение в мусоросборник, и удаляющиеся шаги; а потом весь мир засыпает под запах стеарина, коричневого соуса и еловой хвои. В жилищном кооперативе ночь. Главная ночь года. Я вижу бегущую мне навстречу Линду, но она, просочившись у меня между пальцами, на глазах растворяется в воздухе, а я просыпаюсь весь в поту и слышу грохотанье грома.
Но эти звуки долетели из сна.
В темноте далекий остров. Два острова: дыхание Линды и мамки, и я лежу и вслушиваюсь в звуки безбрежного неба, которое умеет создать только мать, но которое только мать может и разрушить; пот на моем теле высыхает, потому что с наблюдательного поста вроде этого, с самой вершины ночи, все видно яснее и четче, и теперь нужно только встать, взять часы с тумбочки возле ее кровати, вынести их на кухню, найти молоток, который мы держим в обувной коробке с инструментами на верхней полке шкафчика над раковиной, и одним метким ударом раздолбать эту гадость на дээспэшной столешнице.
Я сметаю обломки — зубчатые колесики, стрелки и осколки стекла — в кучку рядом с молотком, это похоже на рождественское украшение Фредди I, и возвращаюсь в спальню.
— Что это было такое? — бормочет она.
— Это я, ничего страшного, — шепчу я, забираюсь в постель и засыпаю.
Следующий день ясен и высок. Заходит в гости дядя Оскар, под мышкой сверток со свиным жарким, а под другой — бутылка бренди, хотя дядя Оскар вообще не пьет, не пьют они и сейчас, ни он, ни мамка. Мы застаем их на кухне, за кофе и серьезным разговором, когда мы с Линдой возвращаемся домой, изрядно попыхтев на горке, Линда сделала большие успехи в катании на лыжах; конечно, это как посмотреть, но во всяком случае она привлекла к себе гораздо меньше внимания, чем Фредди I, этому на Рождество подарили бэушные лыжи для прыжков с трамплина.
— Ага, вот и детишки,—добродушно ухмыляется дядя Оскар, а мамка смотрит на нас с тем же чувством: мои детишки, козырь и его сестричка; она даже не порывается помочь нам снять сапоги и одежду, мы и сами справимся. Но все-таки смотрит на нас с такой же улыбкой, что появилась на лице дяди Оскара в свете парафиновой лампы в дровяном подвальчике бабушки, когда он обнаружил, что Линда точно как все, будто для этого нужны были новые глаза; а он ведь раньше ее не видел.
В квартире пахнет жареной свининой, снова Рождество, жарко, стаканчик лимонада “Сулю”, под разговоры мамки с дядей Оскаром про снег и зиму, которые созданы для детей, а скандальный рождественский вечер у бабушки не поминается ни словечком, так же, как и тема замужества. О разбитых часах речи тоже нет, и я понимаю, что это, должно быть, мне приснилось.
Мы как раз садимся за стол, когда поздравить нас заходят Ян с Марлене и с радостью остаются на весь вечер. Марлене со своим новеньким обручальным кольцом, купленным в Швеции, она пьет бренди в темпе дяди Тура, только на ней это не сказывается. Вспоминают разные истории минувшего лета: про сухой лед, бег с картошкой и магазин, который был одновременно и закрыт, и открыт — истории, у которых то общее с фотографиями, что когда их слушаешь, обязательно тянет заплакать. И вот сидим мы вокруг кухонного стола, болтаем и жуем холодную свиную шкурку так, что у всех за ушами хрустит, а потом играем в “восьмерки” и “американку”, и Линда один раз в паре со мной выигрывает, причем мы не то чтобы жизнь на это кладем; тут я встречаюсь взглядом с матерью и чувствую, что мы с ней постановили — вот теперь и начнется жизнь! К черту! Теперь и в нашем доме тоже все пойдет как надо. И будет идти всю зиму, и весну — тьфу-тьфу, не сглазить — и лето, и осень, и дальше весь остаток шестидесятых годов, этого замечательного десятилетия, за которое мужчины стали парнями, а домохозяйки — женщинами, которое началось с бессмысленного ремонта и нехватки денег, и, главное, в это десятилетие черным ноябрьским днем из автобуса из Грурюддалена вышла сама беззащитность с ядерным зарядом в голубом чемоданчике и перевернула вверх дном все наше существование.
Линду забрали восьмого января, прямо из школы. Они знали, что делают, иначе говоря. В тот же день к нам пришел мужчина в пальто и шляпе, представил документ и сказал, что ей нашли хороших приемных родителей в другом конце страны, у них есть сын моего возраста, так что переход не будет слишком резким — ей там будет хорошо.
Мамке никак не удавалось поставить подпись на документе, но он сказал, что это никакой роли не играет: в любом случае все формальности соблюдены и одобрены как парикмахершей, так и властями. Так что оставался только один вопрос: не стоит ли Линде захватить с собой еще что-нибудь, кроме ранца и той одежды, в которой она ушла в школу, что-нибудь такое, что она любит — какие-нибудь игрушки, куклу?