— Ты понимал, что так и будет?
— Я не знаю, — сжался я под ее взглядом. Но она опустилась на колени, ничуть не думая униматься, обхватила меня за плечи и тряхнула, заглядывая в самую душу того, что от меня осталось. —Ты понимал, что будет так, Финн?
— Я не знаю,—сказал я. — Но мне кажется, что я вижу... кое-что.
— А что? Что ты видишь?
Возможно, здесь у меня был шанс обрести ее, снова, но не было сил — я еле сдерживался, чтобы не заплакать. — Не хватало еще, чтобы и ты разнюнился, — сказала она, поднялась на ноги, застыла, оглядывая покрытый снегом железнодорожный мост и пустую дорогу совсем без машин, которая как раз тут расходилась надвое, одетую мерцающим снегом землю впереди — больше километра до нашего дома по темной и холодной рождественской рани, будто опять задумалась о том, в каком же месте земного шара она находится, и вдруг сорвала варежку с Линды и увидела кровь у нее на руке.
— А это что еще такое?
Линда понурилась.
— Что это такое! Да отвечай же, сию минуту!
— Я её в ногу ткнула.
— Что?
Линда повторила ответ, чуть тише.
— Ты ткнула в ногу кого ?
— Марит. Палочкой.
Мы с мамкой переглянулись; я — в отчаянной надежде, что мы наконец снова посмеемся, нашим смехом, покинувшим нас. Но она была потеряна для меня и такой и осталась.
— О господи! Разверни-ка вот это.
— Что?
— Распаковывай, — сказала она решительно, схватила лыжи, которые я нес на плече, и вручила их Линде, смотревшей на нее большими глазами.
— Прямо здесь?
— Да, здесь, солнышко мое, ну, давай.
Линда стояла, не шевелясь, и улыбалась; развернула подарочную карточку и прочитала — “Линде от мамы и Финна”; начала разворачивать бумагу, бесконечно медленно, чтобы не порвать, сложила ее и убрала в ранец, а мы с мамкой стояли и смотрели. Пара лыж “Сплит-кейн”, длиной метр сорок, смазанные Кристианом и перехваченные по центру ремешком, с маленьким деревянным чурбачком между ними, чтобы не прогнулись, с кандагарскими креплениями, которые можно с обеих сторон подогнать по ноге маленькими латунными винтиками; есть что-то такое солидное и изысканное в паре лыж “Сплиткейн”, что находит отклик в сердцах жителей нашей снежной страны: блестящая, коричневатая, отливающая красным деревом поверхность, со светлыми вкраплениями на ней; от них веет шоколадом, серьезностью истории, библиотеками и скрипками.
— У нее же нету с собой лыжных ботинок.
— А вот и есть.
Мамка скинула с себя рюкзак и достала оттуда Линдины рантовые ботинки, велела ей сесть и переобула ее, а я в это время распустил ремешки, скреплявшие лыжи, и обнаружил, что снизу они не смазаны, а только пропитаны черным дегтем, от которого до сих пор сильно пахло; Линда осторожно сунула ботинки в крепления, я их застегнул и подогнал по ее ноге, и мамка сказала:
— Ну давай, иди.
Линда прошла два шага и плюхнулась; я помог ей подняться на ноги, и она снова плюхнулась. Мамка вытащила шнур, которым затягивалось горлышко рюкзака, и сложила один его конец петлей. — На, хватайся и держись крепко, мы тебя потащим.
Линда ухватилась за шнур, и мы потащили ее вверх через Мюселунден и Дисенский пустырь — точь-в-точь рождественское евангелие о самых основных в жизни отношениях. Я застукал мамку улыбнувшейся разок-другой. Потом она поскользнулась на запорошенном снегом льду, плюхнулась на пятую точку, не стала сразу вставать, а обсосала снег с варежек, засмеялась и прокомментировала беспомощную неумелость Линды-лыжницы, а та рассердилась и хотела ее обсыпать снегом, и они принялись понарошку бороться, а я наблюдал со стороны, потому что — прямо на моих глазах — снова открылась еще новая грань непостижимой сущности мамки.
Опять пошел снег — он высыпался откуда-то из черной пустоты, парил в воздухе как белый пепел, желтел в свете фонарей Трондхеймского шоссе и оседал на коже, одежде и земле. А они все сидели рядышком как две девчонки-ровесницы, и эта картинка навсегда окрасила для меня слово детство в золотисто-желтый цвет, в свет этих огней, которые в кои-то веки светили просто так, ведь ни одной машины было не видать, а мое сердце тикало внутри колокольчика матового стекла; и тут мамка вдруг заговорила с той же серьезностью, как когда она уезжала летом от нас, с острова, о больнице, в которой она лежала, и это была не какая-нибудь обыкновенная больница вроде Акерской клиники, очертания которой мы могли разглядеть сквозь падающий снег, куда ложатся вырезать миндалину или аппендицит; нет, это была больница, в которой работают над тем, чтобы изгладить из памяти дурные воспоминания, например, о том, как тебя в детстве запирал и избивал до полусмерти твой собственный отец, воспоминания, кровоточащие в памяти как прорвавшийся аппендикс, хотя ты уже давно взрослый; такие воспоминания угрожают отравить самую невинную мысль, так что если даже нам, может быть, и кажется, что прошедший год был трудным, то для мамки он оказался хорошим, если брать на круг, просто она это только теперь поняла, практически вот в это самое мгновение, и благодарить надо и загадочную больницу, и то, что у нас появилась Линда и вселила в мамку новое мужество и научила ее тому, чему, она уж думала, ей не научиться, и благодаря мне тоже, догадалась она к счастью добавить — потому что я был рядом и вроде как в своем уме, пока что.
— Ты понимаешь, о чем я тебе говорю, Финн? — воскликнула она слишком громко, но с широкой улыбкой, потому что это должна была быть шутка, и мамка сидела вся такая гордая, непобедимая и уверенная в себе.