И вот мамка все же наконец заявляется домой четыре дня спустя после нас, четыре дня, которые мы прожили с Марлене. Наша мать, потерянная, с каким-то отрешенным лицом, бледная, в новой незнакомой одежде и с непривычно короткой стрижкой, по-другому пахнущая, обнимает нас, плачет и говорит, что только о нас и думала, скучала по нам, и дозирует эту бодягу порционно между Линдой и мной, что, разумеется, совершенно не устраивает Линду, ей обязательно надо усесться на мамку, приникнуть к ней, но по мне — так и ладно, хоть есть всем нам над чем посмеяться; мамка рассказывает, что у нее что-то было с животом, но теперь она совершенно здорова; мамка возвращается домой из великого ниоткуда, утверждая, что у нее болел живот, и первое, что она слышит от своего столь же потерянного сына: “Не верю”. — “Что ты такое говоришь?”
Просто непостижимо, как это взрослые умеют скормить тебе самую беспардонную ложь, а потом оскорбиться, когда их разоблачат.
— Ты была с Кристианом, — говорю я, совершенно не понимая, откуда взялась эта фраза.
— Что ты такое несешь?! — произносит она эхом собственной глупости. Но Марлене чует, что запахло керосином.
— Покажи ему свою руку.
— Что?
— Покажи, и все.
Мамка встревоженно поднимает правую руку и показывает мне болтающийся на ней пластиковый браслет, похожий на рулончик изоленты; на браслете написано ее имя, как я вижу, когда мне удается сосредоточиться, и еще какие-то цифры, но тут она отдергивает руку — как бы опасаясь, что я разгляжу лишнее.
— Один фиг, — говорю я и ухожу.
— Не смей никуда уходить, Финн! — кричит она мне вслед. — Слышал, что я говорю?!
Ну, говори, говори. А Финн уходит. Финнчик. Мамино солнышко. Уходит вниз по лестнице, опять босой, сегодня семнадцатое августа. Все уже вернулись с каникул, завтра восемнадцатого, в среду, начинается школа. Улица полна народом, велосипедами, гамом, смехом, войной и любовью, вперед, к ним. Фредди I белее снега, и он еще подрос с тех пор, как мы уехали от него. Но в руках он держит стальные шарики, показывает их ко всеобщему восхищению и восторгу, а теперь пытается впарить их Раймонду Ваккарнагелю. Но Ваккарнагель знает, что шарики-то не Фредди I, а мои, и велит ему вернуть их — я всегда питал слабость к Раймонду Ваккарнагелю, the good bad guy породившего его десятилетия.
— Я же тебе их только на время дал, — сердито говорю я Фредди I, застигнутому на месте преступления и не умеющему врать так умело, как мамка.—Ты не имеешь права продавать мои шарики.
— Ну, я собирался потом снова их выкупить.
— Это когда же?
— Ну, я не знаю.
Фредди I задумывается.
— А сколько ты мне дашь, если я их тебе верну?
— Но они же мои!
— Да, но ведь сейчас они у меня! — повышает он голос, крепко зажимая рукой правый карман брюк, и я понимаю, что это довод серьезный. К тому же и Ваккарнагель повернулся к нам спиной и занят решением более насущных задач.
— Десять крон, — предлагаю я и вижу, что Фредди I аж дар речи потерял; вероятно, его перегревшийся мозг рассчитывал на что-нибудь между тридцатью и сорока эре; мелко мыслит Фредди I, даже когда ему хочется хапнуть побольше.
— Чего?
— Ну да, а стоят они больше ста крон, — говорю я.
— Кончай придуриваться.
— Хочу—и буду,—говорю я и смотрю на него взглядом Бориса, взглядом, в котором читается “со мной не шути”, неколебимым как прицел на винтовке, и Фредди I попадается на эту удочку, для этого Фредди I и существует на земле, чтобы попадаться на удочку: вытаскивает тяжелый как свинец кожаный мешочек, на вес золота, заставлявший его припадать на одну ногу, держит его на ладони и собирается открыть; я вижу свой шанс и не упускаю его, хватаю мешочек. Разумеется. Я хватаю свой мешочек. Но остаюсь, где стоял. Стану я, что ли, убегать со своими собственными ценностями, пусть даже Фредди I вдвое больше меня? И ему ничего не остается, как накинуться на меня с кулаками. Но и сегодняшний день — определенно не день Фредди I. Да его дней и не бывает никогда. Мой день тоже бывает не каждый день. Но сегодняшний — мой. Я бью его с размаху мешочком в переносицу, он падает на колени, хватаясь за лицо, и между запачканными зеленью травы пальцами проступают капельки крови. Вокруг нас тишина. Пора драпать. Но я остаюсь на месте. В опущенной правой руке зажат кожаный мешочек. А Фредди I валяется на земле и опять пытается понять, не пришла ли его смерть. Нет и на этот раз. Он выпрямляется, смотрит на меня, но не узнает. Это другой избил его. Теперь уже действо привлекло столько наблюдателей, сколько вообще можно собрать народу на Травер-вейен семнадцатого августа, то есть всех обитателей нашей улицы; они толпятся вокруг несуразной пары несуразных друзей, объявивших друг другу войну.
Я чувствую, как откуда-то снизу, от ступней, по мне расползается дрожь, захватывая живот, плечи; но тут тишину прорезает знакомый голос:
— Кончай, Финн!
Ваккарнагель хочет распутать этот узел, это же не драка, а недоразумение какое-то. Но я все стою, дрожа, смотрю на поверженного Фредди I и всерьез подумываю, не забить ли мне его насмерть стальными шариками. Это совершенно отчетливая мысль. Она сидит в костяшках пальцев и в крови. Я не вижу иного исхода, как только вмазать Фредди I, со всем его нестерпимым убожеством, по кумполу моим изощренным оружием, полученным от Кристиана, у меня нет насчет шариков никаких планов, кроме как желания держать их в руке, это приятно; я пытался подкупить ими Фредди I, чтобы он поехал с нами на каникулы, будь они неладны; этот мешочек стал продолжением моей руки, дубинкой и орудием убийства, и Фредди I видит, что за мысли шевелятся в моей пропащей голове, и взгляд у него неровный как молитва тонущего.