Последним из домика старухи Руби вывезли благородное старинное пианино. В нем таилось тайное сокровище. Звук. Мы слышали этот звук в течение многих лет, когда в осенней тьме, с карманными фонариками в руке пробирались среди древних дубов поближе к единственному светящемуся глазу дома, и вдруг нас останавливал — звук. Ни у кого на Травер-вейен не было пианино. А тут оно стояло, прямо рядом, в этом ветхом домишке. И вот теперь его выносили четыре сильных дядьки в белых комбинезонах, все одного возраста, одного роста, с волосами одного цвета и одинаковыми очками в широкой черной оправе, и все с короткой седой бородой, похожие не просто на солдат одной армии, но на родных братьев-четверняшек, и они несли блестящее черное чудо, будто исполняя совершенный беззвучный танец, а мы стояли и смотрели, застыв в неестественной неподвижности, и я впервые понял, что же такое мы слышали все эти годы, мы, тридцать, сорок огольцов, пятьдесят, шестьдесят... самого разного возраста. К концу нас набралось сто восемьдесят три мальца из пригорода, мы все эти годы слышали музыку и не знали, откуда она берется, а узнали, только когда она смолкла. И вот мы теперь стояли и прощались с ней, как с гробом, который несут к могиле.
— Неужто вас было так много? — спросила мамка.
— Да, — сказал я. — Я их всех сосчитал, и я их помню.
— Ну не придумывай, Финн, прошу тебя.
— Спроси Линду, если не веришь.
— Нет, я сказала! Нет!
Она прикрыла глаза рукой, как в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами; и это означало, как я наконец осознал, что она больше не в состоянии выносить меня, слушать, что я хочу ей рассказать; это меня она больше не может выносить, а не отсутствие денег, внезапную смерть, утраченную любовь, назойливого жильца или Линду, тихо копошившуюся внутри собственной вечности. Нет, меня. И это дошло до меня в тот вечер, когда я рассказал про сто восемьдесят три мальчишки, вопреки собственной воле выстроившихся в шеренгу, чтобы понуро проститься с пианино; и она была не в состоянии слушать мой рассказ потому, что в нем слышалась не ребячливость, а забрезжившая впереди испорченность.
— Так это что было, рояль или пианино? — раздраженно спросила она.
— Да не все ли равно, — сказал я, поднялся и ушел, насовсем.
А потом пришло письмо. Адресат на нем был перечеркнут, а сверху угловатым почерком была вписана наша фамилия, карандашом. В письме было приглашение на осмотр в поликлинику на Сагене, куда раньше вызывали и меня, пока я не поступил в школу под опеку школьной медсестры. Теперь настал черед Линды. Но мамке втемяшилось взять с собой и меня, на сверку ребер, как она пошутила; она никак не могла взять в толк, откуда у меня травма, нельзя же сломать три ребра, просто катаясь на лыжах. К тому же она знала врачей и сестер поликлиники на Сагене и доверяла им больше, чем доктору Лёге, его она вызвала тогда только потому, что он жил неподалеку.
Это посещение воистину стало моментом истины. Началось все с того, что медсестра Амундсен диагностировала у Линды нарушение координации движений, рассеянность и заторможенность...
— Заторможенность? — переспросила мамка с новым выражением лица.
Фру Амундсен сосредоточенно кивнула.
— А как же ее подвывих в коленке? — спросила мамка.
— В какой коленке? — спросила фру Амундсен, крупная, старая и одетая в белое, как фру Лунд в школьной столовой: она родила четырех детей, пережила две войны, и удивить ее чем-нибудь в этой жизни было трудно. Но никакого подвывиха коленки, о котором говорилось в письме, попавшем к нам вместе с голубым чемоданчиком, она у Линды не нашла.
— Ну как же, она же пьет лекарства от этого, — гнула свое мамка.
— Она принимает лекарства?
На мгновение у мамки стал такой вид, словно она не уверена, кивнуть ли ей или отрицательно помотать головой, так что в конце концов она не сделала ничего из этого. Линду усадили на укрытый шуршащим продолговатым листом бумаги операционный стол. Фру Амундсен, склонившись, сняла с нее ботинки, закатала вниз колготки и прощупала ей левую коленку своими здоровенными лапами.
— Так больно?
Линда осторожно покачала головой. — А теперь? Та же реакция. Фру Амундсен подхватила ее под мышки, спустила со стола и велела пройти до стенки, на которой висят буквы, развернуться и вернуться назад, а потом пройти к обитой двери и снова вернуться, и еще она спросила, как ее зовут, на что Линда ответила только после того, как вопросительно посмотрела на мамку, а та ей кивнула.
— Вот как, Линда, красивое имя. А сколько же тебе лет? Линда снова ответила только после материного кивка.
— Шесть.
— Значит, ты осенью в школу пойдешь?
Линда кивнула.
— Она уже знает буквы, — сказал я.
— Надо же, уже знаешь, молодец.
— “Гэ”, — сказала Линда.
Фру Амундсен кивнула, впечатленная, подсадила Линду назад на стол и перевела взгляд на мать.
— И что же за лекарства вы ей даете?
Мамка назвала лекарства.
— А спит она хорошо? — спросила фру Амундсен. Мамка кивнула.
— А много она спит? — спросила фру Амундсен. Пришлось мамке снова кивнуть и беззвучно пробормотать:
— Вообще-то да.
Фру Амундсен улыбнулась серьезной улыбкой, велела нам подождать и вышла куда-то, а мамка надела на Линду колготки и принялась было надевать носки и ботинки.
— Я сама умею, — сказала Линда, когда мамка завязывала бантиком шнурки на ботинках.
— Да знаю я, что ты умеешь, птичка моя, но сейчас я сама хочу их завязать.
Она потянула за шнурки, чтобы выровнять кончики; получилось как бантики на рождественских подарках. Потом она ни с того ни с сего обняла Линду, так и продолжавшую сидеть на шуршащей бумажке, да еще как обняла, такого объятия на весь Атлантический океан хватило бы, и я понял, что сейчас, по крайней мере, не стоит ожидать разгадки тайны трех моих сломанных ребер.