— Мальчишка заговаривается! — крикнул Кристиан, краснорожий лыжник и идиот. — Нечего его слушать!
Но мать умеет заставить окружающих замереть на месте. И поскольку Линда была единственным из нас нормальным человеком, она лежала себе как лежала да листала дальше альбом, мусоля цветные мелки; мы же с Кристианом застыли по стойке смирно с бегающими по спине мурашками и прислушивались к мамкиным безмолвным словам.
— Как ты ее назвал?
Кристиан поднял руки очень высоко, потом махом их опустил, в попытке косить под дядю Тура, и даже заговорил шепотом, чтобы не услышала Линда, как я полагаю:
— Но ты же не можешь не видеть, что этому ребенку требуется помощь, она же не говорит.
— Как ты ее назвал?
Сопротивление было сломлено. Кристиан отер лоб рукой и сделал то, что мне никогда не удавалось: он попросил прощения, и видно было, что он действительно чувствует себя виноватым.
— Извини. Это воистину неискупимый грех. Но... нет, какое тут может быть оправдание, я сам понимаю.
Он повернулся к нам спиной, и каждая клеточка его тела выражала раскаяние, когда он молча удалился в свою комнату; мамка же стояла сжавшись, будто стальная пружина, чужая, безмолвная и неподвижная, пока я не начал трясти и тянуть ее за руку.
— Неискупимый грех? — отстраненно произнесла она. Я не знал, что это значит. Но тут она очнулась. — Ноги его здесь не будет!
Я согласно кивнул. — А Линда будет рисовать лошадей каких захочет, Финн, заруби себе на носу!
— Ну конечно. Но...
— Что но?
— Я же должен ее учить... чему-нибудь.
Тут и мамка обессилела. Она плюхнулась на кровать рядом с Линдой, сложила руки на коленях, покачивала головой и приговаривала: ну и ну, потом опять посмотрела на меня, будто раньше меня не замечала — или не замечала, в каком я состоянии: с горящими щеками и практически уже не слушающимся телом.
— Ну, как покатались? — спросила она.
— Я есть хочу, — сказал я.
— Приляг немножко, — сказала она.—А я пойду ужином займусь.
Я прилег. Но не немножко. Проснулся я только на рассвете следующего дня.
Проснулся я, дрожа в ознобе и задыхаясь от невыносимой боли в груди. От меня оставались только руки и ноги, но и они были будто сжаты свинцовой оболочкой. Подняться с постели я не смог, пришлось в утренней полутьме звать мамку безголосым криком, пока она не проснулась.
— Мне холодно.
— У тебя же есть одеяло, — сонно пробормотала она. — Я... я не могу встать.
— А зачем тебе вставать, времени-то сколько?..
— Мне нужно в туалет.
— Ну и иди в туалет.
— Я не могу, я же тебе сказал.
Вот тут мамка встрепенулась.
— Что ты несешь, ну-ка вставай!
— Не работает, — сказал я, показывая туда, где по моим представлениям должно было находиться сердце. Мамка немного растерялась и не могла взять в толк, что теперь делать, поскольку едва она дотронулась до меня, я резко дернулся с совершенно достоверным воплем; дело в том, что в нашем семействе не болеют: к болезням относятся с крайним скепсисом, мать вынесла такое отношение из опыта жизни в родительской семье, где всем ни с того ни с сего приспичивало “прилечь”, и даже сам дядя Бьярне время от времени поддавался обстоятельствам и вынужден был “подлечиться”, о чем нам письмом сообщал дядя Оскар. Мамка только фыркала, читая такие сообщения, но на рождественских посиделках нездоровье никогда не обсуждалось, хотя естественно было бы спросить, например:
— Ну что, Бьярне, как подлечился?
Но нет, такого не спрашивали. Мамка строго посмотрела на меня.
— Тут дело не в сердце, сыночка, это легкие.
Пробубнив себе под нос “чертов жилец, чертова лыжная прогулка” и повторив несколько раз “все, ему у нас не жить”, она дала мне градусник, который я должен был сначала сунуть под мышку, а потом в рот. Но он показывал температуру всего 37°, а мне было все так же больно.
— Я же дышать не могу, — сказал я. Мамка велела мне не вставать и дожидаться ее, а сама оделась, пошла в телефон-автомат через дорогу, возле магазина Омара Хансена, и вызвала врача. К его приходу меня переместили в кровать Линды, Линда же валялась на животе в мамкиной кровати и наблюдала, как врач меня осматривает. Звали его доктор Лёге, он жил на Лофтхус-вейен. Доктор заставил меня сесть, хоть мне было больно, простучал костяшками и холодными жесткими кончиками пальцев мои грудь и спину, выслушал меня через стетоскоп, щуря глаза под белыми бровями, потом стащил с себя стетоскоп и вопросительно посмотрел на мать.
— Похоже, что у него в двух, а то и трех ребрах трещина, он что, падал?
— Трещина в ребрах?
— Да, или они сломаны, это мы на рентгеновском снимке увидим.
— Ты падал вчера, Финн?
Ну да, разумеется, падал, я всегда падаю.
— Но я не ушибался.
— Ну не мог же ты сломать ребра, просто катаясь на лыжах!
Доктор Лёге посмотрел на меня с новым интересом; ему было на вид что-нибудь между пятьюдесятью и шестьюдесятью, и смотрел на нас он поверх оправы своих бифокальных очков.
— Прогулка-то, видно, долгая была, а? — спросил он, улыбаясь.
— Да, очень.
— Это же просто бред какой-то, — не унималась мамка. — Он тебя не бил?
— Кто?
— Ну кто-кто? Кристиан. Отвечай сейчас же!
— Нее...
— Это вы о чем? — вклинился доктор Лёге.
— Да нет, это мы так, — сказала мамка. Она стояла, прижав руки к груди и кусая губы; потом на глаза ей попалась Линда, и тут она вдруг закрыла лицо рукой, будто у нее больше не было сил смотреть на все это, и мне представилось, что вот сейчас снова случится что-нибудь непостижимое и невыносимое. Я уж было понадеялся, что она сейчас выскажет всё, что у нее накопилось на душе, и можно будет жить как раньше, но она просто стояла вот так, а доктор Лёге сидел и сидел, глядя на нас из-под кустистых бровей своим удивленным ясным взором сквозь затертые очки, из-за которых поры у него на коже выглядели глубокими кратерами, и тут мамка, собравшись с силами, выговорила вдруг: